ГОРОД
Это был огромный город, в котором жили они: чиновник
коммерческого банка Петров и тот, другой, без имени и фамилии.
Встречались они раз в год — на Пасху, когда оба
делали визит в один и тот же дом господ Василевских. Петров делал визиты и на
Рождество, но, вероятно, тот, другой, с которым он встречался, приезжал на
Рождество не в те часы, и они не видели друг друга. Первые два-три раза Петров
не замечал его среди других гостей, но на четвертый год лицо его показалось ему
уже знакомым, и они поздоровались с улыбкой,— а на пятый год Петров предложил
ему чокнуться.
— За ваше здоровье!— сказал он приветливо и протянул
рюмку.
— За ваше здоровье!— ответил, улыбаясь, тот и
протянул свою рюмку.
Но имени его Петров не подумал узнать, а когда вышел
на улицу, то совсем забыл о его существовании и весь год не вспоминал о нем.
Каждый день он ходил в банк, где служил уже десять лет, зимой изредка бывал в
театре, а летом ездил к знакомым на дачу, и два раза был болен инфлуэнцой —
второй раз перед самой Пасхой. И, уже всходя по лестнице к Василевским, во
фраке и с складным цилиндром под мышкой, он вспомнил, что увидит там того,
другого, и очень удивился, что совсем не может представить себе его лица и
фигуры. Сам Петров был низенького роста, немного сутулый, так что многие
принимали его за горбатого, и глаза у него были большие и черные, с желтоватыми
белками. В остальном он не отличался от всех других, которые два раза в год
бывали с визитом у господ Василевских, и когда они забывали его фамилию, то
называли его просто «горбатенький».
Тот, другой, был уже там и собирался уезжать, но,
увидев Петрова, улыбнулся приветливо и остался. Он тоже был во фраке и тоже с
складным цилиндром, и больше ничего не успел рассмотреть Петров, так как
занялся разговором, едой и чаем. Но выходили они вместе, помогали друг другу
одеваться, как друзья; вежливо уступали дорогу и оба дали швейцару по
полтиннику. На улице они немного остановились, и тот, другой, сказал:
— Дань! Ничего не поделаешь.
— Ничего не поделаешь,— ответил Петров,— дань!
И так как говорить было больше не о чем, они ласково
улыбнулись, и Петров спросил:
— Вам куда?
— Мне налево. А вам?
— Мне направо.
На извозчике Петров вспомнил, что он опять не успел
ни спросить об имени, ни рассмотреть его. Он обернулся: взад и вперед двигались
экипажи,— тротуары чернели от идущего народа, и в этой сплошной движущейся
массе того, другого, нельзя было найти, как нельзя найти песчинку среди других
песчинок. И опять Петров забыл его и весь год не вспоминал.
Жил он много лет в одних и тех же меблированных
комнатах, и там его очень не любили, так как он был угрюм и раздражителен, и
тоже называли «горбачом». Он часто сидел у себя в номере один и неизвестно, что
делал, потому что ни книжку, ни письмо коридорный Федот не считал за дело. По
ночам Петров иногда выходил гулять, и швейцар Иван не понимал этих прогулок,
так как возвращался Петров всегда трезвый и всегда один — без женщины.
А Петров ходил гулять ночью потому, что очень боялся
города, в котором жил, и больше всего боялся его днем, когда улицы полны
народа.
Город был громаден и многолюден, и было в этом
многолюдии и громадности что-то упорное, непобедимое и равнодушно-жестокое.
Колоссальной тяжестью своих каменных раздутых домов он давил землю, на которой
стоял, и улицы между домами были узкие, кривые и глубокие, как трещины в скале.
И казалось, что все они охвачены паническим страхом и от центра стараются
выбежать на открытое поле, но не могут найти дороги, и путаются, и клубятся,
как змеи, и перерезают друг друга, и в безнадежном отчаянии устремляются назад.
Можно было по целым часам ходить по этим улицам, изломанным, задохнувшимся,
замершим в страшной судороге, и все не выйти из линии толстых каменных домов.
Высокие и низкие, то краснеющие холодной и жидкой кровью свежего кирпича, то
окрашенные темной и светлой краской, они с непоколебимой твердостью стояли по
сторонам, равнодушно встречали и провожали, теснились густой толпой и впереди и
сзади, теряли физиономию и делались похожи один на другой — и идущему человеку
становилось страшно: будто он замер неподвижно на одном месте, а дома идут мимо
него бесконечной и грозной вереницей.
Однажды Петров шел спокойно по улице — и вдруг
почувствовал, какая толща каменных домов отделяет его от широкого, свободного
поля, где легко дышит под солнцем свободная земля и далеко окрест видит
человеческий глаз. И ему почудилось, что он задыхается и слепнет, и захотелось
бежать, чтобы вырваться из каменных объятий,— и было страшно подумать, что, как
бы скоро он ни бежал, его будут провожать по сторонам все дома, дома, и он
успеет задохнуться, прежде чем выбежать за город. Петров спрятался в первый
ресторан, какой попался ему по дороге, но и там ему долго еще казалось, что он
задыхается, и он пил холодную воду и протирал платком глаза.
Но всего ужаснее было то, что во всех домах жили
люди. Их было множество, и все они были незнакомые и чужие, и все они жили
своей собственной, скрытой для глаз жизнью, непрерывно рождались и умирали,— и
не было начала и конца этому потоку. Когда Петров шел на службу или гулять, он
видел уже знакомые и приглядевшиеся дома, и все представлялось ему знакомым и
простым; но стоило, хотя бы на миг, остановить внимание на каком-нибудь лице —
и все резко и грозно менялось. С чувством страха и бессилия Петров вглядывался
во все лица и понимал, что видит их первый раз, что вчера он видел других
людей, а завтра увидит третьих, и так всегда, каждый день, каждую минуту он
видит новые и незнакомые лица. Вон толстый господин, на которого глядел Петров,
скрылся за углом — и никогда больше Петров не увидит его. Никогда. И если
захочет найти его, то может искать всю жизнь и не найдет.
И Петров боялся огромного, равнодушного города. В
этот год у Петрова опять была инфлуэнца, очень сильная, с осложнением, и очень
часто являлся насморк. Кроме того, доктор нашел у него катар желудка, и когда
наступила новая Пасха и Петров поехал к господам Василевским, он думал дорогой
о том, что он будет там есть. И, увидев того, другого, обрадовался и сообщил
ему:
— А у меня, батенька, катар.
Тот, другой, с жалостью покачал головой и ответил:
— Скажите пожалуйста!
И опять Петров не узнал, как его зовут, но начал
считать его хорошим своим знакомым и с приятным чувством вспоминал о нем.
«Тот»,— называл он его, но когда хотел вспомнить его лицо, то ему
представлялись только фрак, белый жилет и улыбка, и так как лицо совсем не
вспоминалось, то выходило, будто улыбаются фрак и жилет. Летом Петров очень
часто ездил на одну дачу, носил красный галстук, фабрил усики и говорил Федоту,
что с осени переедет на другую квартиру, а потом перестал ездить на дачу и на
целый месяц запил. Пил он нелепо, со слезами и скандалами: раз выбил у себя в
номере стекло, а другой раз напугал какую-то даму — вошел к ней вечером в
номер, стал на колени и предложил быть его женой. Незнакомая дама была проститутка
и сперва внимательно слушала его и даже смеялась, но, когда он заговорил о
своем одиночестве и заплакал, приняла его за сумасшедшего и начала визжать от
страха. Петрова вывели; он упирался, дергал Федота за волосы и кричал:
— Все мы люди! Все братья!
Его уже решили выселить, но он перестал пить, и снова
по ночам швейцар ругался, отворяя и затворяя за ним дверь. К Новому году
Петрову прибавили жалованья: 100 рублей в год, и он переселился в соседний
номер, который был на пять рублей дороже и выходил окнами во двор. Петров
думал, что здесь он не будет слышать грохота уличной езды и может хоть забывать
о том, какое множество незнакомых и чужих людей окружает его и живет возле
своей особенной жизнью.
И зимой было в номере тихо, но, когда наступила весна
и с улиц скололи снег, опять начался грохот езды, и двойные стены не спасали от
него. Днем, пока Петров был чем-нибудь занят, сам двигался и шумел, он не
замечал грохота, хотя тот не прекращался ни на минуту; но приходила ночь, в
доме все успокаивалось, и грохочущая улица властно врывалась в темную комнату и
отнимала у нее покой и уединенность. Слышны были дребезжанье и разбитый стук
отдельных экипажей; негромкий и жидкий стук зарождался где-то далеко,
разрастался все ярче и громче и постепенно затихал, а на смену ему являлся
новый, и так без перерыва. Иногда четко и в такт стучали одни подковы лошадей и
не слышно было колес — это проезжала коляска на резиновых шинах, и часто стук
отдельных экипажей сливался в мощный и страшный грохот, от которого начинали
подергиваться слабой дрожью каменные стены и звякали склянки в шкапу. И все это
были люди. Они сидели в пролетках и экипажах, ехали неизвестно откуда и куда,
исчезали в неведомой глубине огромного города, и на смену им являлись новые,
другие люди, и не было конца этому непрерывному и страшному в своей
непрерывности движению. И каждый проехавший человек был отдельный мир, со
своими законами и целями, со своей особенной радостью и горем,— и каждый был
как призрак, который являлся на миг и, неразгаданный, неузнанный, исчезал. И
чем больше было людей, которые не знали друг друга, тем ужаснее становилось
одиночество каждого. И в эти черные, грохочущие ночи Петрову часто хотелось
закричать от страха, забиться куда-нибудь в глубокий подвал и быть там совсем
одному. Тогда можно думать только о тех, кого знаешь, и не чувствовать себя
таким беспредельно одиноким среди множества чужих людей.
На Пасху того, другого, у Василевских не было, и
Петров заметил это только к концу визита, когда начал прощаться и не встретил
знакомой улыбки. И сердцу его стало беспокойно, и ему вдруг до боли захотелось
увидеть того, другого, и что-то сказать ему о своем одиночестве и о своих
ночах. Но он помнил очень мало о человеке, которого искал: только то, что он
средних лет, кажется, блондин и всегда одет во фрак, и по этим признакам
господа Василевские не могли догадаться, о ком идет речь.
— У нас на праздники бывает так много народу, что мы
не всех знаем по фамилиям,— сказала Василевская.— Впрочем... не Семенов ли это?
И она по пальцам перечислила несколько фамилий:
Смирнов, Антонов, Никифоров; потом без фамилий: лысый, который служит где-то,
кажется, в почтамте; белокуренький; совсем седой. И все они были не тем, про
которого спрашивал Петров, но могли быть и тем. Так его и не нашли.
В этот год в жизни Петрова ничего не произошло, и
только глаза стали портиться, так что пришлось носить очки. По ночам, если была
хорошая погода, он ходил гулять и выбирал для прогулки тихие и пустынные
переулки. Но и там встречались люди, которых он раньше не видал, а потом
никогда не увидит, а по бокам глухой стеной высились дома, и внутри их все было
полно незнакомыми, чужими людьми, которые спали, разговаривали, ссорились;
кто-нибудь умирал за этими стенами, а рядом с ним новый человек рождался на
свет, чтобы затеряться на время в его движущейся бесконечности, а потом
навсегда умереть. Чтобы утешить себя, Петров перечислял всех своих знакомых, и
их близкие, изученные лица были как стена, которая отделяет его от
бесконечности. Он старался припомнить всех: знакомых швейцаров, лавочников и
извозчиков, даже случайно запомнившихся прохожих, и вначале ему казалось, что
он знает очень много людей, но когда начал считать, то выходило ужасно мало: за
всю жизнь он узнал всего двести пятьдесят человек, включая сюда и того, другого.
И это было все, что было близкого и знакомого ему в мире. Быть может,
существовали еще люди, которых он знал, но он их забыл, и это было все равно,
как будто их нет совсем.
Тот, другой, очень обрадовался, когда увидел на Пасху
Петрова. На нем был новый фрак и новые сапоги со скрипом, и он сказал, пожимая
Петрову руку:
— А я, знаете, чуть не умер. Схватил воспаление
легких, и теперь тут,— он постучал себя о бок,— в верхушке не совсем, кажется,
ладно.
— Да что вы?— искренно огорчился Петров.
Они разговорились о разных болезнях, и каждый говорил
о своих, и когда расставались, то долго пожимали руки, но об имени спросить
забыли. А на следующую Пасху Петров не явился к Василевским, и тот, другой,
очень беспокоился и расспрашивал г-жу Василевскую, кто такой горбатенький,
который бывает у них.
— Как же, знаю,— сказала она.— Его фамилия Петров.
— А зовут как?
Госпожа Василевская хотела сказать, как зовут, но
оказалось, что не знала, и очень удивилась этому. Не знала она и того, где
Петров служит: не то в почтамте, не то в какой-то банкирской конторе.
Потом не явился тот, другой, а потом пришли оба, но в
разные часы, и не встретились. А потом они перестали являться совсем, и господа
Василевские никогда больше не видели их, но не думали об этом, так как у них бывает
много народа и они не могут всех запомнить.
Огромный город стал еще больше, и там, где широко
расстилалось поле, неудержимо протягиваются новые улицы, и по бокам их толстые,
распертые каменные дома грузно давят землю, на которой стоят. И к семи бывшим в
городе кладбищам прибавилось новое, восьмое. На нем совсем нет зелени, и пока
на нем хоронят только бедняков.
И когда наступает длинная осенняя ночь, на кладбище
становится тихо, и только далекими отголосками проносится грохот уличной езды,
которая не прекращается ни днем ни ночью.